— Ты только посмотри, Ника, он же вылитый ты в понедельник утром! — смеялась Дарья, моя соседка по скамейке, кивая на взъерошенного воробья у лужи. — Злой, мокрый и хочет кофе.
— Я хотя бы не чирикаю на прохожих, — фыркнула я, допивая остывший латте.
— Ещё как чирикаешь, просто молча. Глазами.
Это был последний смешной разговор того апреля в Костроме. Волга за парапетом набережной ворочалась серая, тяжёлая, с белыми прожилками ледяной крошки. Ветер пах талой водой и мазутом от пристани. Я засмеялась, а через час уже стояла в материнской квартире на улице Шагова и складывала свитера в спортивную сумку.
— Это что за цирк? — Тамара Ильинична появилась в дверях кладовки, вытирая руки о фартук в мелкую клубнику. — Вероника, я тебя спрашиваю. Ты куда эти тряпки тащишь?
— К Глебу, мам. Насовсем.
Мать была крупной, широкоплечей, с короткой стрижкой цвета баклажана и голосом, который в молодости останавливал школьных хулиганов. Тридцать лет она проработала завучем и до сих пор говорила так, будто проверяла дневник. Её пальцы, унизанные дешёвыми кольцами, вцепились в ручку моей сумки.

— Насовсем, — повторила она, пробуя слово на вкус, как прокисшее молоко. — А Лизонька? Ты о сестре подумала, умница наша?
— Тридцать один год думаю, — ответила я. — Каждый день.
Из дальней комнаты донёсся стук — это Лиза колотила ладонью по подлокотнику кресла. Моей младшей сестре был тридцать один, но разум её навсегда остался где-то возле трёх лет. Судороги, коляска, ложечка с перетёртой гречкой, ночные приступы. Я знала её стук наизусть: этот означал «скучно», а не «больно».
Отец, Аркадий Семёнович, сидел в зале перед телевизором. Бывший сторож лодочной станции, сутулый, с вечно влажными голубыми глазами, он разгадывал сканворд и шевелил губами. За все годы я ни разу не слышала, чтобы он возразил матери. Он был как старый торшер: стоит в углу, иногда светит, никогда не спорит.
— Пап, — позвала я. — Ты хоть что-нибудь скажешь?
— «Приток Волги, пять букв», — пробормотал он, не поднимая головы. — Не знаешь, Ник?
— Унжа, пап. Унжа.
Мать захохотала — коротко, страшно, без улыбки. Потом шагнула ко мне вплотную, и я почувствовала запах её ванильного крема для рук, тот самый, из детства.
— Значит, так. Ты бросаешь инвалида, которого я родила, на меня, гипертоника с больными коленями? И ради кого? Ради столяра, который табуретки клеит?
— Он реставратор, мам. И я ухожу не ради него. Я ухожу ради себя.
— Ради себя! — она всплеснула руками так, что кольца звякнули. — Дарина тоже «ради себя» умотала. Двенадцать лет ни слуху ни духу! Вся в неё, порода предательская!
— Может, Дарина просто умнее нас всех оказалась, — сказала я и сама удивилась своему спокойствию.
Внутри у меня давно копилась эта мысль. Старшая сестра сбежала в девятнадцать, оставив записку на холодильнике, и мать с тех пор произносила её имя как ругательство. А я осталась. Мне было пятнадцать, когда я впервые меняла Лизе подгузник ночью, пока мать спала после «тяжёлой смены в школе».
Я застегнула сумку. В боковом кармане лежала зелёная тетрадь в клетку, распухшая от вклеенных рецептов. «Вторник — невролог. Пятница — бассейн для особенных. Кончился депакин — звонить Светлане Петровне». Я вытащила её и положила на тумбочку у зеркала.
— Это тебе, — сказала я матери. — Там всё. Расписание, дозировки, телефоны.
— Мне?! — она уставилась на тетрадь так, будто я протянула ей дохлую мышь. — Ты издеваешься надо мной?
— Нет. Я тебе её возвращаю. Она всегда была твоей.
Глеб ждал внизу, у старенькой синей «Шкоды». Высокий, жилистый, с рыжеватой бородой и вечными опилками в рукавах свитера. Он был старше меня на год и спокойнее на целую жизнь. Увидев мою сумку, он не улыбнулся — просто открыл багажник.
— Проводили с оркестром? — спросил он.
— С сиреной, — ответила я. — Поехали, пока она не выбежала на балкон.
Она выбежала. Я слышала, как над двором разносилось: «Ты ещё приползёшь, Вероника! Он тебя через месяц на помойку выставит!» Старушки на лавке у подъезда синхронно повернули головы. Тополя стояли голые, и крик метался между ними, как птица в клетке.
Квартира Глеба была на окраине, в Давыдовском, с окнами на сосновую рощу. Он снимал её третий год, а я третий год обещала переехать «когда Лизе станет полегче». Лизе полегче не становилось никогда. А потом однажды утром я поняла, что если не уйду сейчас, то не уйду уже вообще.
— Ну вот, — Глеб поставил чайник и обвёл рукой комнату, заваленную рамами старинных стульев. — Пахнет лаком и свободой. Нравится?
— Здесь тихо, — прошептала я. — Глеб, здесь так тихо, что я слышу, как у тебя часы тикают.
— Это хорошо или страшно?
— Пока не знаю.
Первые три дня я просыпалась в половине четвёртого от несуществующего стука. Садилась в постели и прислушивалась. Сосны шумели за окном, где-то лаял пёс, и больше ничего. Никто не звал, никто не задыхался, никто не нуждался во мне прямо сейчас.
На четвёртый день позвонила мать. Я мыла кисти Глеба в раковине, руки были в растворителе.
— Ника, — голос был тонкий, дрожащий, совсем не завучевский. — У Лизоньки приступ за приступом. Третий за ночь. Я одна. Отец на рыбалку уехал, представляешь?
— Ты вызвала скорую?
— Вызвала! Приехали, укол сделали и уехали. Говорят, норма для неё. Какая норма, она синеет вся!
Холодок пополз по спине — старый, знакомый, как ржавый ключ в замке. Сейчас я должна сорваться. Схватить куртку, такси, лестница, двенадцатая квартира. Так я делала всю жизнь.
— Мам, врачи сказали, что опасности нет. Значит, нет.
— Да что они понимают! Ты её чувствуешь, ты! Приезжай хотя бы на ночь, я хоть посплю.
— Я подумаю, — сказала я и нажала отбой раньше, чем она успела ответить.
Глеб вечером слушал меня, вертя в руках резную ножку от кресла.
— Знаешь, на что это похоже? — спросил он. — На старый клей. Отдираешь ножку от рамы, а он тянется, тянется, нитками такими. Пока не перережешь — не отпустит.
— Ты предлагаешь мне перерезать мать?
— Я предлагаю тебе перестать быть клеем.
Я всё равно поехала. Сказала себе — за зимними сапогами и бабушкиной шкатулкой. Глебу ничего не сказала. Лиза сидела в кресле у окна, розовая, сытая, и улыбалась мультикам про лунтика. Никакой синевы. Никаких трёх приступов.
— Ой, ты приехала, моя хорошая! — мать кинулась ко мне, сияя. — Я знала! Чайник ставлю!
— Где синева, мам?
— Прошла, слава богу. Ночью была, а к утру прошла. Ты же останешься? Я в поликлинику хотела, давление проверить, и в «Магнит» за творожками…
— Нет.
Она замерла с чайником в руке. Я видела, как лицо её медленно перестраивается — из мягкого, просительного в каменное, учительское.
— Нет? — переспросила она. — Ты приехала посмотреть, как мы тут загибаемся, и укатить обратно к своему лакировщику?
— Я приехала за сапогами. И ещё сказать тебе одну вещь. Найми сиделку. Есть соцслужба, есть платные, есть дневной центр на Мира.
— На какие шиши?! — заорала мать. — Пенсия у меня двадцать три тысячи! У отца — двадцать одна! Ты нам будешь платить?
— Пять тысяч в месяц я переведу. Это всё, что могу.
— Пять тысяч! — она грохнула чайником о плиту. — Подачку кинула, как нищим! Я тебя рожала, растила, я ночей не спала!
И тут меня прорвало. Как трубу зимой.
— Ты не спала?! — я сама не узнала свой голос. — Это я не спала, мам! Я! С пятнадцати лет! Я в колледж не поступила, потому что «Лизе нужна сестра»! Я с мальчиками на дискотеки не ходила, потому что «кто же Лизу купать будет»! Ты мне всю молодость в подгузниках утопила!
— Это твой долг! Она твоя сестра!
— Она твоя дочь! — крикнула я. — Твоя! Это ты её мать, а не я! Я была тебе бесплатной нянькой, удобной и безотказной. Всё. Больше нет.
Лиза в кресле испуганно замычала. Я подошла, погладила её по мягким светлым волосам. Она поймала мою руку и прижалась щекой. В этом не было вины — ни её, ни моей. Виновата была только та женщина у плиты, что двадцать лет держала нас обеих на одной цепи.
— Пока, Лизонька, — шепнула я. — Ты ни в чём не виновата.
— Уйдёшь — забудь дорогу! — мать загородила проход. — Слышишь? Обратно не пущу! Когда твой Глеб тебя бросит, побежишь к Дарине своей, если найдёшь!
Я обошла её. Отец в зале поднял голову от сканворда и долго смотрел мне вслед. Мне показалось, что губы его шевельнулись. Но он ничего не сказал.
Через неделю меня взяли смотрительницей в оранжерею при ботаническом саду. Заведующая, Нинель Арсеньевна, сухая женщина лет шестидесяти с седым пучком и очками на цепочке, прочитала моё куцее резюме и подняла брови.
— Опыта с растениями нет, — сказала она. — Зато опыт ухода, как я понимаю, огромный?
— Огромный, — честно ответила я.
— Терпение есть?
— Его у меня больше, чем воздуха.
— Тогда вы мне подходите, — она сняла очки. — Здесь важно одно: не мешать тому, что растёт. Многие этого не умеют.
Я вышла под стеклянный купол, где пахло влажной землёй, орхидеями и тёплой тишиной. Капли конденсата скатывались по стёклам. Никто не кричал. Впервые за много лет мне сказали, что я подхожу — не потому что должна, а потому что хороша сама по себе.
Вечером Глеб встретил меня с непривычно серьёзным лицом. Телефон на столе снова вибрировал — «Мама» высвечивалось уже в шестой раз.
— Ник, — сказал он. — Нам надо поговорить. Не сейчас уйду, не бойся. Но поговорить надо.
— Говори. Я теперь всё выдерживаю.
Он сел на край верстака и потёр бороду, оставив на ней белую пыль.
— У меня была Алёна, ещё в Ярославле. Отец-тиран, мать-мученица, вечные звонки по ночам. Я четыре года её вытаскивал. А в итоге она вернулась к ним, а я полгода пил успокоительное. И сейчас я смотрю на этот телефон и… узнаю почерк.
— Значит, ты уходишь.
— Я уезжаю на реставрацию в Плёс, на три недели. Купеческий особняк. Мне нужно понять, хватит ли меня на это ещё раз. Честно, Ника.
— Честно, — повторила я. — Ну что ж. Хотя бы честно.
Дверь закрылась мягко, без хлопка. Мать оказалась права: месяц не прошёл. Я села на пол среди стульев без ножек и засмеялась — тихо, почти без звука. Странно, но страшно мне не было. Я выбрала себя, и даже пустая квартира не могла отнять этот выбор.
Через несколько дней, в субботу, я гуляла по набережной у Ипатьевского. Причаливал прогулочный теплоход «Островский», и на палубе стояла женщина в тёмно-синей форменной куртке. Короткие седеющие волосы, обветренное лицо, острый подбородок — точь-в-точь отец в молодости. Сердце у меня подпрыгнуло к самому горлу.
— Дарина?!
Она обернулась, прищурилась — и сбежала по трапу, расталкивая туристов.
— Ника? Никушка, ты?! Господи, да ты же совсем взрослая тётка!
— Сорок скоро, — засмеялась я сквозь слёзы. — Ты где была двенадцать лет?
— На реках, — она обняла меня так крепко, что хрустнула спина. — Штурманом хожу, от Твери до Астрахани. Я тебе писала, Ника. Три письма. И звонила на Новый год.
— Я ничего не получала.
— Знаю, — Дарина горько усмехнулась. — Трубку взяла мама. Сказала, что ты не хочешь знать «эту предательницу» и что Лиза из-за меня плачет по ночам.
Мы сели на мокрую скамейку у воды. Волга теперь была синей, весенней, с солнечными бликами. Дарина курила тонкую сигарету и рассказывала, как ночевала на вокзале, как мыла палубы, как сдала экзамены. Я слушала и чувствовала, как внутри развязывается узел, затянутый двенадцать лет назад.
— Почему ты ушла тогда? — спросила я наконец. — Только честно.
— Потому что поняла: останусь — меня не станет. Мама бы меня целиком съела, без остатка. А потом я узнала, что она взялась за тебя. И мне до сих пор стыдно.
— Тебе не за что, — сказала я. — Ты спаслась. Это не преступление.
— А ты выдержала до сорока и всё равно ушла, — Дарина затушила сигарету. — Это, сестрёнка, покруче штурманского диплома.
Глеб вернулся через три недели, загорелый, пахнущий дубовой стружкой. Сказал, что понял: я — не Алёна. Что я не вернусь туда, куда возвращаются те, кто так и не ушёл. Я не бросилась ему на шею. Просто кивнула и поставила чайник.
ТАКЖЕ читайте: Звонок раздаётся в половине десятого. На пороге стоит свекровь: румяная, с блестящими глазами и пакетом пирожных. Внучку она оставила невестке «до обеда» и пропала на одиннадцать часов. Её взрослые дети стоят в прихожей плечом к плечу и ждут объяснений. Дочь вдруг начинает нервно смеяться: на запястье матери шуршит голубой бумажный браслет, а помада на губах совсем не та, что утром. Тамара Ильинична прячет руку за спину и вскидывает подбородок. Сейчас она скажет фразу, после которой сын молча откроет перед ней дверь. Что же такое прозвучит в этой прихожей?
— Ты изменилась, — сказал он, разглядывая меня.
— Я научилась молчать, — ответила я. — Это, оказывается, такое счастье.
Мать к тому времени не звонила уже две недели. Дарина через знакомую в соцзащите выбила Лизе место в дневном центре на Мира, три дня в неделю. Отец, как рассказали соседи, впервые за тридцать лет сам повёз Лизу в бассейн. Значит, мог. Всегда мог.
В последнее воскресенье мая я сидела у окна с книгой. Сосны качались, в роще стучал дятел, Глеб шлифовал на балконе подлокотник. Тишина была густой и тёплой, как мёд. И тут в дверь позвонили — длинно, яростно, не отрывая пальца.
— Вероника! Открывай! — голос матери пробивал железо. — Я знаю, что ты дома! Ты мне сестру с отцом настроила, Дарину на меня натравила! Открой, бессовестная!
Глеб замер с наждачкой в руке и посмотрел на меня. Я покачала головой. Звонок захлебнулся, потом в дверь застучали кулаками, и где-то этажом выше испуганно заплакал ребёнок.
— Полицию вызову! — визжала мать. — Скажу, что ты меня ограбила! Открой! Вероника! Ника-а-а!
Я подошла к двери, положила ладонь на холодный металл и не открыла. Потом набрала номер участкового — тот же номер, что когда-то был записан в зелёной тетради. За дверью загремело, мать кричала уже срывающимся, панически тонким голосом — то ли от злости, то ли от ужаса, что дверь, которую она тридцать лет открывала пинком, больше не поддаётся.


















