— Чемодан с колёсиками, между прочим, мой, — мама встаёт в дверях моей комнаты и складывает руки на груди, как перед хором. — Я с ним в Кисловодск ездила в девяносто восьмом.
— Я куплю тебе новый, мам, — отвечаю я и застёгиваю молнию до упора.
— Мне новый не нужен! Мне нужна дочь, которая знает своё место! Полина, ты меня слышишь? В нашей семье так не поют!
Я её слышу. Сорок один год слышу этот голос, поставленный ещё в Саратовском музучилище. Ангелина Павловна тридцать лет руководила народным хором при Доме культуры «Строитель», и любую ссору она дирижирует. Сейчас начнётся форте.
— Динке кто будет спину растирать? — мама повышает голос на полтона. — Кто ей кашу протирать будет? Кто её на коляске вокруг дома катать будет? Пушкин?
— Папа, — говорю я.
— Папа! — она разворачивается к кухне так резко, что взлетает подол халата.
Папа сидит у окна со своим «Альпинистом» — старым радиоприёмником, который он чинит восемь лет. Перед ним стакан с недопитым, рядом кроссворд из «Саратовских вестей». Он бывший машинист электровоза и когда-то гудел мне, маленькой, двумя короткими на переезде. Теперь он гудит только себе под нос.
— Витя! — зовёт мама. — Ты слышал? Она говорит, ты будешь Дину катать!
— Угу, — отвечает папа и вписывает слово в клеточки.
Из дальней комнаты раздаётся протяжное «По-оля-а». Это Дина. Ей тридцать, у неё детский церебральный паралич, руки скручены, ноги не держат. Голос у неё тянется, как резина, но я понимаю каждый её звук — даже тот, который означает «мне страшно».
Я ставлю чемодан у порога и иду к ней. Мама не удерживает: знает, что в этой комнате я сломаюсь. Дина лежит под пледом с оленями и смотрит на меня огромными серыми глазами.
— Ты… ухо-одишь? — спрашивает она.
— Ухожу, Динуль, — я глажу её по жёсткой чёлке. — Не на Луну. В город.
— А кто… радио-спектакль… мне включать бу-удет?
— Папа включит. Он в радио понимает больше всех на свете.
На холодильнике висит мой листок, расчерченный по часам: «7:00 — таблетки, 8:30 — массаж, 11:00 — физраствор, 14:00 — каша». Я снимаю с него магнит в виде божьей коровки и забираю ручку, привязанную на верёвочке. Двенадцать лет эта ручка была продолжением моей руки.
— Хоть ручку оставь, — горько говорит мама из коридора. — Чем мне теперь записывать?
— Возьми свою. Ту, что из Кисловодска.
Мама хватает меня за рукав пальто, пальцы у неё сильные, как у человека, который сорок лет держал в руках дирижёрскую палочку. Я не вырываюсь. Просто стою и жду, пока она устанет.
— Нонна тоже так ушла, — шипит она. — Хлопнула дверью в семнадцать, и где она теперь? Нету её! Умерла для нас! И ты за ней следом, да?
— Возможно, — говорю я.
Звонок в дверь. На площадке стоит Глеб — в рабочей куртке, пахнущей лаком и стружкой, с ключами от своей старой «Нивы». Он реставрирует мебель, у него вечно в волосах опилки. Он улыбается мне криво, будто извиняется за то, что вообще пришёл.
— Ангелина Павловна, добрый вечер, — говорит он вежливо. — Можно я заберу у Вас дочь? Обещаю вернуть отполированной.
— Шут гороховый, — бросает мама и захлопывает за нами дверь.
***
Его квартира на девятом этаже, на улице Чапаева, окна выходят на Волгу. Глеб снимает её восемь месяцев и всё это время звал меня. Я трижды соглашалась и трижды отказывалась. Сегодня я просто приехала.
— Тапки, — Глеб ставит передо мной пару огромных клетчатых. — Других нет. Будешь ходить, как ледокол.
— Я согласна быть ледоколом, — отвечаю я.
— Чаю? Или, может, оладий? Я, между прочим, умею. Один раз даже не сжёг.
— Чаю. С сахаром. Две ложки.
Он смеётся и уходит на кухню. Я стою у окна и слушаю. Тишина здесь другая: не та, в которой ждёшь кашля из соседней комнаты, а обычная, ленивая, с гулом далёкого моста. Никто не зовёт. Нигде не пахнет камфорным спиртом.
Телефон начинает дрожать в сумке. Я знаю, кто это, даже не глядя. Сбрасываю. Он дрожит снова.
— Дирижёр? — спрашивает Глеб, ставя кружку на подоконник. — Не отвечай. Пусть поёт без солистки.
— Ты так легко это говоришь.
— А мне не легко, — он садится на подлокотник кресла. — Мне страшно, что ты завтра соберёшь свой чемодан с колёсиками обратно.
Я ничего не обещаю. Пью чай и смотрю, как по реке ползёт буксир с одним красным огоньком.
В понедельник утром Глеб уезжает в мастерскую, а я мою чашки. Телефон загорается на столе: «Мама». Я долго смотрю на это слово, вытираю руки о полотенце и всё-таки беру трубку.
— Полечка, — голос у мамы тихий, надтреснутый, совсем не концертный. — У Дины жар. Тридцать восемь и девять. Хрипит.
— Ты скорую вызвала?
— Вызывала! Приехал мальчишка, практикант, послушал и говорит: «Бронхит, мамаша, жаропонижающее и обильное питьё». Обильное! Как я ей обильное, если она давится?
— Через трубочку, мам. Трубочки в верхнем ящике, слева.
— Не учи меня! — мгновенно взвивается она. — Ты сидишь там со своим столяром, а сестра задыхается! Совесть-то у тебя осталась хоть в одном кармане?
— Я больше у вас не живу.
— А я тебя жить не прошу! Приезжай на денёк. На один денёк, Полечка. Отец опять со своим стаканом обнялся, я одна. Или тебе Динка уже чужая?
Я закрываю глаза и прижимаюсь лбом к холодной дверце холодильника. В трубке слышно, как где-то далеко Дина тянет своё «ма-ам». Внутри шевелится знакомое, липкое, двенадцатилетнее чувство вины.
— Я подумаю, — говорю я.
— Чего тут думать?! Человек хрипит!
— Я подумаю, мама.
И я нажимаю красную кнопку.
Вечером Глеб находит меня на полу у батареи. Я сижу с телефоном на коленях, как с горячим утюгом. Он снимает куртку, садится рядом.
— Рассказывай, — говорит он.
— У Дины температура. Мама просит приехать на день.
— На день, — повторяет Глеб. — Поль, ты же понимаешь, как это работает? Сначала день, потом «ну ещё ночку», потом «ты же всё равно здесь». Это не просьба. Это аркан.
— А если она правда задыхается?
— Тогда есть скорая, есть больница, есть отец. Взрослые люди справляются со своими детьми. Это их дети, а не твои.
— Она моя сестра, Глеб.
— Сестра, — кивает он. — Не дочь. Ты имеешь право любить её издалека, помогать.
Я не отвечаю. Он вздыхает, встаёт и идёт жарить свои оладьи. Пахнет подгоревшим маслом, и мне от этого почему-то хочется плакать.
***
В субботу я еду на Заводскую. Говорю себе, что только за зимними сапогами и пуховиком: морозы обещают под двадцать. Глебу я ничего не говорю. Это мой первый маленький обман, и он неприятно царапает.
— Я знала! — мама распахивает дверь раньше, чем я успеваю нажать звонок. — Я знала, что совесть проснётся! Заходи, дочечка, заходи, я как раз чайник поставила!
— Я за сапогами, мам. Как Дина?
— Плохо Дина. Ночь не спала, я сидела рядом, как сова.
Дина лежит у окна, щёки малиновые, дыхание со свистом. Я кладу ладонь ей на лоб и обжигаюсь. Она приоткрывает глаза и улыбается мне уголком рта.
— По-оля… ты верну-улась?
— Я в гости, зайчик. Ненадолго.
Мама садится на край кровати с другой стороны, и я вижу, как она складывает руки — ладонь к ладони, будто сейчас запоёт «Ой, то не вечер». Это её поза для уговоров. Я знаю её с детского сада.
— Полечка, ну хоть до понедельника, — голос у неё мягкий, как сдоба. — Пока жар не спадёт. Я в аптеку сбегаю, у меня давление, сто семьдесят на сто, я сама на ногах еле держусь.
— Нет.
— Ну хоть до вечера! Посиди с ней, а я в «Магнит» за молоком!
— Мама, я приехала за сапогами.
Она медленно поднимается. Лицо у неё вытягивается, становится узким и чужим. Именно с таким лицом она когда-то выгоняла с репетиции альтов, которые фальшивили.
— Значит, тебе на сестру наплевать.

— Мне не наплевать. Но жить здесь я больше не буду.
— А кто тебя жить зовёт?! Помочь! Один вечер!
— Если не справляешься — найми сиделку. В нашем же доме Валентина Сергеевна берёт недорого, она медсестрой сорок лет отработала.
— Сиделку?! — мама взвизгивает так, что Дина вздрагивает. — На что?! На мою пенсию в девятнадцать тысяч? На отцовскую, которую он в ларьке оставляет? Ты деньги печатаешь?
— Это уже не моя забота, — говорю я.
Слова выходят сами — холодные, ровные, как кафель. Мама застывает с открытым ртом. В тишине слышно, как на кухне щёлкает папин «Альпинист» и бормочет про погоду в Энгельсе.
— Не твоя забота, — повторяет мама шёпотом. — Сестра не твоя забота. Мать не твоя забота.
— А чья, мам?! — я поворачиваюсь к ней, и голос у меня впервые за годы срывается. — Мне было двадцать девять, когда ты сказала: «Полечка, посиди с Диной годик, пока я отойду». Годик! Я бросила заочку на четвёртом курсе. Я не была на свадьбе у лучшей подруги. Я ни разу за двенадцать лет не уехала дальше Вольска!
— Ты сестра! Это святое!
— Нет. Ты мать. Вот это святое. А я — бесплатная сиделка, которую ты назначила, даже не спросив.
Мама отступает и прижимает ладонь к груди — туда, где у неё якобы сердце колет.
— Я тебя вырастила. Я тебя в музыкалку водила.
— А потом сделала из меня санитарку. Спасибо и за то, и за другое.
Я ухожу в свою бывшую комнату, достаю из шкафа пуховик и сапоги в пакете. Мама стоит в проёме, и в глазах у неё такая смесь ненависти и боли, что мне хочется зажмуриться.
— Уходишь, значит?
— Ухожу.
— Насовсем?
— Насовсем.
— Тогда запомни, — она вцепляется мне в запястье. — Твой столяр тебя выставит, как только поймёт, что ты за подарок. И ты приползёшь. А я дверь не открою. Слышишь? Не открою!
Я осторожно разгибаю её пальцы — один, второй, третий. Целую Дину в горячий висок. На кухне папа поднимает на меня мутные глаза, шевелит губами и снова опускает их в кроссворд.
На улице валит снег — крупный, мокрый, первый в этом году. Я стою у подъезда с пакетом и пуховиком на руке и вызываю такси. Снег тает у меня на ресницах. И я вдруг понимаю, что этот облупленный дом больше не умеет мной командовать.
— Где ты была? — спрашивает Глеб, открывая мне дверь.
— За сапогами, — отвечаю я.
Он смотрит на мои мокрые волосы, на красные полосы на запястье и ничего больше не спрашивает. Просто ставит чайник. Две ложки сахара он кладёт сам, не уточняя.
***
— Значит, Вы двенадцать лет нигде не работали официально? — спрашивает меня Аркадий Семёнович, управляющий гостиницы «Ласточка» на Московской.
Ему за шестьдесят, у него седые усы щёткой и галстук в мелкий якорь. Я сижу перед ним в единственной приличной блузке, бежевой, и держу спину так, как учила мама в хоре. Вакансию нашёл Глеб: администратор на ресепшене, дневные смены, двадцать восемь тысяч на руки. Про Дину я не говорю ни слова.
— Официально — нет, — отвечаю я. — Я ухаживала за родственником. Вела расписание лекарств, процедур, записи к врачам, переговоры с соцзащитой.
— Переговоры с соцзащитой, — повторяет он и неожиданно смеётся. — Голубушка, так это же высшая школа! Если Вы выжили в соцзащите, наши капризные гости из Москвы для Вас — детский утренник.
— Я постараюсь.
— Вы не старайтесь, Вы делайте, — он что-то пишет в блокноте. — У Вас лицо надёжного человека. Я в людях разбираюсь, я тридцать лет в гостиничном деле. Выходите в понедельник?
— Выхожу.
Надёжного человека. Я спускаюсь по ступенькам и стою у входа, щурясь на зимнее солнце. Меня никто никогда не называл надёжной — только обязанной. Мне хочется кому-то позвонить и рассказать, но звонить, оказывается, некому.
Вечером я чищу картошку, когда телефон снова оживает.
— Полина, — мама даже не здоровается, голос у неё стальной, без единой трещины. — Собирайся и приезжай. Немедленно.
— Нет.
— Что значит «нет»? Дине хуже! Я одна! Ты обязана!
— Я никому ничего не обязана, мама.
— Ах вот как! — она переходит на крик, от которого хрипит динамик. — Бессердечная! Сестру на произвол бросила! Да ты хуже Нонки! Ты чудовище, а не дочь!
Глеб появляется в дверях кухни с молотком в руке — он вешал полку. Останавливается и слушает. Я вижу, как у него напрягаются скулы.
— Хватит, мама, — говорю я, и что-то поднимается у меня из груди, как вода в паводок. — Я устала. Устала быть виноватой с утра до ночи! Я столько лет прожила не свою жизнь!
— Эгоистка! Только о себе!
— Да! — кричу я. — Да, о себе! Впервые в жизни! Потому что больше обо мне никто не думал! Ни ты, ни папа, ни одна живая душа! Я больше не вернусь. Никогда, слышишь? Ни-ког-да!
Я бросаю телефон на стол, и он скользит прямо в миску с очистками. Руки трясутся. Слёз нет, только звон в ушах и странная пустота, как после выдернутого зуба.
Глеб кладёт молоток на табурет, но не подходит. Стоит у холодильника и смотрит в пол. Потом говорит очень тихо.
— Поль, мне надо тебе кое-что сказать.
— Говори.
— У меня это уже было. Лет семь назад. Девушка, Карина, и мама у неё — один в один твоя, только без хора. Звонки в три ночи, слёзы, «ты разрушил семью». Я три года её вытаскивал. И в итоге вытащили меня — к кардиологу.
— Я же ушла, Глеб. Я ушла от них.
— Ты ушла ногами. А они до сих пор у тебя в телефоне, в голове, в субботах. Я смотрю на тебя сейчас и вижу Карину. И я не уверен, что выдержу второй раз.
— То есть ты меня бросаешь.
— Не бросаю, — он трёт лицо ладонями. — Мне дали заказ в Вологде, иконостас в Спасском храме. Десять дней. Я поеду и подумаю. И ты подумай.
Он собирает сумку за двадцать минут. Дверь закрывается мягко, без хлопка, и от этого почему-то хуже. Мама предсказывала: «выставит через месяц». Прошло девять дней.
Я сажусь на пол у плиты. Страха почему-то нет. Есть усталость и глухое, упрямое знание: я выбрала себя, и, даже если он не вернётся, я об этом жалеть не буду.
***
— Ты, главное, на старшую горничную не обижайся, она у нас с пятого года и всех новеньких сначала кусает, — шепчет мне Римма Ахатовна, старшая горничная, сама же себя и описывая.
Ей пятьдесят шесть, у неё рыжие кудри и голос, как у вокзального диктора.
— Я постараюсь не обижаться, — отвечаю я.
— Чай будешь? У меня в термосе. Аркадий Семёнович нам пить не запрещает, только чтобы гости не видели.
Первая неделя в «Ласточке» проходит как в санатории. Брони, ключи-карты, жалобы на шумный лифт. Никто не кричит из соседней комнаты. В пять вечера я просто ухожу домой.
В пятницу к стойке подходит женщина с табличкой «Хвалынск — Саратов, группа 14». За ней двадцать пенсионеров в одинаковых шарфах. Женщина высокая, коротко стриженная, с хрипотцой курильщицы, у неё мамин подбородок. Я поднимаю глаза от компьютера и роняю ручку.
— Нонна?
— Ёлки-иголки, — она снимает очки. — Полька? Это ты, что ли, тут ключами торгуешь?
Она перегибается через стойку и обнимает меня так, что хрустит бейджик. От неё пахнет морозом и сигаретами. Мы не виделись восемнадцать лет.
— Ты экскурсовод? — спрашиваю я глупо.
— Двенадцатый год по Поволжью катаю бабулек. Хвалынск, Вольск, теперь вот Саратов. В понедельник обратно. Ты во сколько заканчиваешь?
— В пять.
— Я в шесть внизу, в кафешке. Не сбеги, слышишь? Хватит уже в нашей семье бегать.
В кафе она заказывает себе кофе без сахара, а мне — какао с зефиром, «как в детстве». Я рассказываю всё: про чемодан, про Дину, про Глеба, про «Ласточку». Нонна слушает, не перебивая, и крутит в пальцах незажжённую сигарету.
— Молодец, — говорит она в конце. — Ушла. Поздно, но ушла.
— Почему ты ни разу не позвонила, Нон? Восемнадцать лет.
— Не звонила? — она смеётся коротко и зло. — Я звонила раз пятьдесят. Мать брала трубку и пела: «Ты для нас покойница, не смей тревожить ребёнка». А тебе я писала. Открытки слала на Новый год. Ты хоть одну видела?
Я молчу. Я вспоминаю, как мама однажды взяла мой старый кнопочный телефон «почистить память», а потом сказала: «Нонна прислала гадость, я удалила, не расстраивайся». Я тогда ей поверила. Я верила ей во всём.
— Она сказала, что ты нас бросила, — говорю я. — Что ты эгоистка. Я так и думала все эти годы.
— Знаю, — кивает Нонна. — Я не в обиде. Ты была у неё на крючке, а с крючка не видно, кто прав.
— Почему ты тогда ушла? В семнадцать.
Она наконец закуривает, хотя в кафе нельзя, и официантка делает вид, что не замечает.
— Потому что поняла: останусь — меня не станет. Она бы меня переварила, как пыталась переварить тебя. Я ушла, чтобы выжить. А ты осталась.
— Я осталась.
— И это я виновата. Я тебя там одну бросила.
— Ты себя спасла, Нон. За это не извиняются.
Нонна долго смотрит на меня, потом лезет в сумку и достаёт телефон. Листает что-то и молча кладёт его передо мной на стол. На экране банковские переводы — длинная лента, месяц за месяцем. Получатель: «Ангелина Павловна К.». Сумма: пятнадцать тысяч. Комментарий: «На сиделку для Дины».
— Что это? — спрашиваю я, хотя уже понимаю.
— Это я с две тысячи тринадцатого. Каждый месяц. Мать мне тогда написала, единственный раз: «Если ты человек — плати за сестру, мы наймём медсестру». Я и платила. Думала, хоть так помогаю.
Я считаю в уме, и у меня немеют пальцы. Двенадцать лет. Сто сорок с лишним переводов. Больше двух миллионов рублей.
— Нонна, — говорю я очень тихо. — У нас никогда не было сиделки. Ни одного дня. Сиделкой была я.
Нонна медленно гасит сигарету о блюдце. Лицо у неё становится точь-в-точь мамино — узким, острым, страшным.
— А на какие же деньги, — произносит она, — ей тогда хватало на Кисловодск каждый сентябрь?
***
Ночью я не сплю. Сижу у окна, смотрю на Волгу и читаю переводы, которые Нонна переслала мне все до одного. «На сиделку для Дины». «На сиделку». «Для Динки, пусть ей будет полегче». Двенадцать лет мама принимала эти деньги, а мне говорила: «Сиделку? На что?!»
В семь утра я набираю её номер. Она отвечает с первого гудка, будто ждала.
— Одумалась? — голос у неё торжествующий. — Я так и знала. Собирай вещички, дочечка.
— Мама, я вчера видела Нонну.
На том конце повисает пауза. Долгая, с шорохом, как радиоэфир папиного «Альпиниста» между станциями.
— Какую ещё Нонну? Нонна для нас умерла.
— Живая она, мам. Она мне показала переводы. Пятнадцать тысяч в месяц, двенадцать лет. С подписью «на сиделку». Где сиделка, мама?
— Это… это клевета! Эта змея всё подстроила!
— Банк не умеет клеветать. Я всё сохранила. Так вот, слушай. С сегодняшнего дня Нонна переводит деньги не тебе, а напрямую Валентине Сергеевне из третьего подъезда. Она будет приходить к Дине каждый день, кроме воскресенья. А если ты попробуешь ей помешать, я пойду в опеку и отнесу им эту выписку. Пусть разбираются, на что ты тратила деньги, присланные для инвалида.
— Ты родной матери грозишь?!
— Да, угрожаю, чтобы спасти свою сестру Дину. Которой ты вечно пользовалась, чтобы наживаться, сперва на Нонне, затем на мне.
Я кладу трубку. Руки у меня не дрожат. За окном по реке ползёт тот же буксир с одним красным огоньком, и мне вдруг становится смешно, что я когда-то принимала его за что-то зловещее.
Днём звонит папа. Он не звонил мне лет пять, и я не сразу узнаю его голос.
— Поль, — говорит он и долго дышит в трубку. — Мать заперлась в ванной. Ревёт.
— Пусть порыдает, пап.
— Угу. Я это… Дине спектакль включил. По радио. «Алые паруса». Она смеётся.
— Спасибо, пап.
— Ты прости меня, дочка. Я ж видел всё. Видел — и молчал. Как тот приёмник без лампы.
Вечером на моём пороге стоит Глеб. Он всё же вернулся, небритый, с сумкой через плечо и с маленькой деревянной шкатулкой в руках. На крышке вырезана ласточка.
— Я там, в Вологде, всё думал, — говорит он. — И понял, что Карина так и не ушла от своей матери. А ты ушла. Это разные истории, Поль. Я перепутал.
— Ты меня бросил на десять дней, Глеб.
— На семь, — поправляет он виновато. — И это были самые тупые семь дней в моей жизни. Можно я войду? Я оладьи умею. Почти не сжигаю.
Я смотрю на него, на шкатулку, на опилки в его волосах. Потом отступаю на шаг и пропускаю внутрь. Не потому, что мне без него страшно, а потому, что мне с ним хорошо. Это, оказывается, совсем разные причины.
Мы пьём чай с двумя ложками сахара. Телефон молчит. Где-то на Заводской Валентина Сергеевна, наверное, уже обтирает Дину камфорным спиртом. А у меня дома пахнет подгоревшими оладьями, и это лучший запах на свете.


















